Брестский мир и Венесуэла. Продолжение

Продолжение. Начало материала

Кто такие левые и правые чависты

Почему спор идёт не о том, быть ли чавистом, а о том, каким способом чавизм может (и должен!) пережить собственное поражение?

В предыдущей части мы говорили о вещах, которые кажутся очевидными только до тех пор, пока не приходится сталкиваться с реальной политикой. Сначала мы в разговоре об этике солидарности (не становиться в первые ряды дезертиров!) задались вопросом, что делать, если твой политический союзник проигрывает? Во второй публикации речь шла о политической экономии отступления: почему без капитала и технологий невозможно восстановить разрушенную производственную базу — что именно означает экономическое отступление Венесуэлы и зачем Каракас открывает дверь иностранному капиталу?

Ныне мы хотим обсудить своего рода классовую политическую теорию поражения: что происходит с самим чавизмом, когда приходится выбирать между сохранением идеологической чистоты и сохранением материальной базы государства, пытаясь ответить на вопрос: а кто, собственно, такие «чависты», о которых мы всё это время говорим? И здесь выясняется довольно неприятная для любителей простых схем вещь — единого чавизма больше нет. Более того, возможно, его никогда и не существовало в том смысле, в каком существуют законченные политические доктрины.

Чавизм при жизни Уго Чавеса был огромным политическим зонтом, под которым одновременно находились военные, левые интеллектуалы, профсоюзные активисты, крестьяне, государственные чиновники, предприниматели, радикальные социалисты, националисты, сторонники государственного капитализма и люди, для которых слово «социализм» означало прежде всего социальную справедливость и национальную независимость, а равно и в других странах Латинской Америки под его тень становились и партизаны, и интеллектуалы.

Уго Чавес умел удерживать эту конструкцию, а после его смерти главным вопросом стало не то, что такое чавизм, а то, кто имеет право говорить от его имени, причем после трагедии января 2026 года этот вопрос превратился из теоретического в вопрос физического существования политического движения.

Глядя на Боливарианскую Венесуэлу образца 2026 года, невольно ловишь себя на мысли, что история не просто повторяется — она рифмуется. Венесуэла сегодня — это страна, которая живет в состоянии перманентного «Брестского мира». И если в предыдущих частях мы разбирали макроэкономические и геополитические контуры венесуэльского кризиса, то сегодня нам необходимо заглянуть внутрь самого чавизма.

Главная иллюзия западных (и многих отечественных) политологов заключается в том, что они видят в Каракасе монолит. На самом деле внутри Боливарианского движения идет ожесточенная, пусть пока и скрытая, дискуссия. Спор идет не о том, быть ли чавистом. Спор идет о том, каким способом чавизм может пережить собственное историческое поражение. Давайте разберем, кто есть кто в этом идеологическом расколе, и почему метафора Брестского мира лучше всего описывает текущую венесуэльскую реальность.

 

Чавизм после Чавеса

Николас Мадуро был не просто преемником Чавеса. Он был человеком, который пытался сохранить созданную Чавесом политическую конструкцию в совершенно других условиях, и это принципиально.

Один из авторов этой статьи после первой встречи с Президентом Мадуро делился с соавтором, что долго не мог понять, почему Чавес остановил свой выбор именно на профсоюзном вожаке, а не на патриотическом военном, но теперь, кажется, понял. Николас Мадуро — великий политик именно в политтехнологическом смысле этого слова: человек, способный удерживать сложнейшую политическую коалицию, побеждать на выборах, договариваться с очень разными группами и, главное, сохранять единство чавизма после Чавеса (как тут не вспомнить ленинское завещание — «Письма к съезду», только вопрос стоял не только о личных качествах преемника, а о способности политического проекта пережить своего создателя).

В самом высоком, аристотелевском смысле слова Мадуро оказался тем, что древние греки называли «политическим животным» — человеком, для которого политика является не профессией, а естественной средой существования. И он действительно сделал то, что в 2013 году казалось далеко не очевидным: сумел сохранить боливарианскую власть в Венесуэле конституционными и политическими, а не полицейскими или военными средствами, не дав превратить чавистов в военную хунту и не позволив государству распасться под давлением внутренних и внешних противников.

Разумеется, это вовсе не означает, что вся политика Мадуро была правильной или что ему удалось решить все проблемы, доставшиеся от эпохи Чавеса, но именно способность сохранить чавизм, как политический субъект после ухода его харизматического основателя сегодня представляется одним из главных достижений мадуровского периода. И вот отсюда начинается самый интересный вопрос третьей части нашей истории: что именно Мадуро сохранил — и что именно теперь пытаются сохранить разные течения самого чавизма?

Чавизм Чавеса существовал при высоких нефтяных доходах, возможности перераспределять нефтяную ренту, относительно широком пространстве для социальных программ и, что особенно важно, при огромной политической мобилизации народа. Мадуро получил гораздо менее удобную конструкцию, к тому же нефтяная отрасль разрушалась, производство сокращалось, санкции перекрывали доступ к значительной части международной финансовой системы, а экономическая база социальных программ становилась всё слабее.

В результате возникло противоречие, которое невозможно решить одной политической волей: социальные обязательства чавизма сохранились, а материальная база, на которой они первоначально строились, разрушилась.

Но жизнь продолжается: и дальше возможны как минимум две альтернативы: восстановить производственную базу любой ценой, даже если для этого придётся отступить от прежней экономической модели и не допустить, чтобы восстановление производства превратилось в отказ от самого социального содержания Боливарианской революции. Вот здесь и начинается настоящий спор.

 

«Правые» чависты

Нам не хочется пока писать в статье «левые чависты» и «правые чависты», как будто это официальные или хотя бы оформленные фракции, скорее, это наша аналитическая типология просто для сокращения объема текста, которым мы мучаем наших читателей.

Реальный раскол гораздо сложнее: например, Элиас Хауа в январе защищал Делси от обвинений в сдаче суверенитета, а уже весной резко критиковал американское присутствие; Диосдадо Кабельо одновременно демонстрирует жёсткий антиимпериализм и ведёт переговоры о снятии санкций.

Но, если использовать эти определения условно, правым крылом чавизма сегодня можно назвать тех, кто считает сохранение государства и управляемости первоочередной задачей. Конечно, это вовсе не означает, что они стали либералами, как не стали сто лет назад либералами Бухарин, Рыков и Томский. Это очень важно. Делси Родригес не превращается в Марию Корину Мачадо только потому, что договаривается с Вашингтоном, а Хорхе Родригес не перестаёт быть чавистом только потому, что ведёт переговоры с американцами. И даже Кабельо, который сегодня занимает значительно более жёсткую позицию, существует внутри той же политической конструкции.

После захвата законного президента Венесуэлы и его супруги американцами Родригес стала искать пространство для манёвра: восстановление нефтяной промышленности, привлечение иностранных инвестиций, переговоры, смягчение международной изоляции. Вероятно, с точки зрения человека, который мыслит категориями революционной непорочности и чистоты (чтобы не сказать — революционной девственности), это выглядит как капитуляция.

С точки зрения государственного управленца, понимающего, что политика (в том числе и революционная политика) это вообще-то просто умение навязать существующему обществу в конкретных обстоятельствах свою политическую волю, ситуация выглядит совершенно иначе. Если государство теряет способность платить зарплаты, восстанавливать электросети, добывать нефть и финансировать социальную систему, государственная власть становится пустой оболочкой.

Поэтому «правый» чавист говорит: сначала восстановим экономику, потом будем спорить о социализме, именно эта логика объясняет многое из происходящего сегодня, но у неё есть очевидная проблема. Капитал, который впускают для восстановления государства, одновременно получает возможность влиять на само государство, и поэтому вопрос, поставленный нами во второй части, никуда не исчезает: кто использует кого — государство капитал или капитал государство?

 

«Левые» чависты

А вот здесь появляются люди, которые говорят: нет, проблема заключается не только в разрушенной экономике. Проблема в том, что ради её восстановления нельзя разрушить сам политический проект. Наиболее характерный пример эволюции — Элиас Хауа, фигура скорее центристская, но показательно сдвигающаяся влево — отнюдь не внешний критик чавизма, а бывший вице-президент Чавеса, министр, один из людей старого боливарианского руководства. В январе он прямо писал, что не считает Делси Родригес частью плана по сдаче нефтяного и экономического суверенитета Венесуэлы и признаёт её патриоткой, действующей в чрезвычайно тяжёлых условиях, одновременно подчёркивая главное: Венесуэла находится под принуждением иностранной военной державы, и любые действия правительства необходимо оценивать именно в этом контексте.

Позднее его позиция стала гораздо более критической, и Хауа уже заговорил об американской военной оккупации, «принудительном попечительстве» и необходимости нового национально-освободительного движения. Если подумать, это очень характерная позиция, вовсе не сводящаяся к «Делси предательница», а несущая совершенно другой, чуть ли не прямо противоположный смысл: мы понимаем объективные ограничения, но именно поэтому особенно опасно позволить ограничениям превратиться в новую политическую норму. И вот это уже можно считать действительно левой критикой.

 

Почему здесь так важна Компартия Венесуэлы

Самый интересный случай — Коммунистическая партия Венесуэлы (КПВ) — не столь сильная в электоральном смысле, но очень важная в общественном мнении Венесуэлы. Первоначально КПВ поддержала Чавеса и участвовала в политической коалиции во главе с Объединенной социалистической партией, но постепенно отношения с правительством Мадуро стали ухудшаться, и в 2020 году коммунисты окончательно дистанцировались от кабинета, партия вышла из «Большого патриотического полюса» и сформировала вместе с другими силами Народно-революционную альтернативу, причем для генерального секретаря ЦК «старой» КПВ Оскара Фигеры проблема заключалась в том, что Мадуро недостаточно радикально проводит социалистическую политику, партия обвиняла правительство в «неолиберальном повороте» (либерализация цен, отдельные приватизационные шаги, секретные контракты с иностранным капиталом), на деле проводя курс, который КПВ расценивала как неолиберальный. Поэтому было бы ошибкой автоматически относить КПВ к «античавистской оппозиции»: её критика направлена против конкретного экономического курса, а не против наследия Чавеса или боливарианской идеи в целом.»

В августе 2023 года Верховный суд Венесуэлы удовлетворил иск, поданный бывшим членом КПВ Генри Паррой (к тому моменту сохранявшим верность коалиции с Объединенной социалистической партией), и лишил действующее руководство КПВ юридических прав на партию, назначив временное руководство, фактически передав контроль над названием, символикой и легальным статусом партии новому руководству, и это выглядело как раскол, поскольку «традиционное руководство» расценило решение суда как политический захват партии и продолжило работу в «подпольно-публичном» режиме: выпуская заявления, проводя собрания и участвуя в коалициях вне формальной регистрации. Иными словами, раскол был не по идеологической линии «более радикальные — менее радикальные», а по линии «легитимность руководства».

При этом Фигера не стал правым, обвиняя Мадуро в том, что он недостаточно чавист, а это совершенно другая политическая логика, и потому КПВ особенно неудобна для всех, кто хочет описывать Венесуэлу как простой конфликт между «правительством» и «оппозицией».

Коммунисты могут одновременно выступать против американского империализма и против экономической политики правительства, считая Мадуро недостаточно левым и одновременно категорически отвергая либеральную оппозицию. Но для международной «левой» нет никаких формальных или содержательных оснований предпочитать Фигеру Парре или наоборот (и опять на память приходит аналогия из нашей истории, как Роза Люксембург выступала медиатором между русскими большевиками и меньшевиками до 1917 года).

Но очень показательно здесь то, что раскол чавизма оказался настолько глубоким, что докатился даже до самой старой коммунистической партии страны. Мы бы вообще предложили отказаться от слишком удобной классификации левые — правые, потому что она плохо работает в Венесуэле. Гораздо продуктивнее другое разделение: есть те, кто считает главным сохранить политическую власть и государственный аппарат, чтобы затем использовать их для восстановления страны. И есть те, кто считает главным сохранить социальное и антиимпериалистическое содержание Боливарианской революции, даже если ради этого придётся конфликтовать с нынешним государственным аппаратом.

Это не одно и то же.

Важно то, что обе позиции имеют рациональное основание. Первая говорит: без государства трудящихся нечего защищать. А вторая отвечает: государство, потерявшее социальное содержание, уже и защищать нечего. И да, обе стороны могут привести совершенно реальные исторические аналогии и примеры в свою пользу.

 

Диосдадо против Делси?

В российской прессе иногда возникает соблазн представить происходящее как персональный конфликт нескольких фигур: Делси Родригес, Хорхе Родригес, Диосдадо Кабельо, но это слишком примитивно, роль личности в истории обсуждалась аж со времен Плеханова.

Кабельо действительно занимает более жёсткую позицию (но он – помимо всего прочего еще и исключительно популярный ведущий разговорной телевизионной программы, в которой – поверьте опыту ваших авторов — можно неосторожно всякое ляпнуть). В марте он публично заявлял, что чавизм не находится в состоянии отступления, и что единственный путь — продолжать линию Чавеса, тогда как в июле, уже в ходе переговоров с частью оппозиции, он одновременно говорил, что снятие санкций должно быть главной целью переговоров, но специально подчёркивал: «диалог не означает капитуляцию», и это очень характерная формула, потому что она показывает, что даже внутри «жёсткого» чавизма понимание необходимости манёвра никуда не исчезло.

Разница в позициях заключается не в том, нужны ли переговоры, а в том, какую цену за них можно платить.

 

А что тогда считать поражением?

На этом вопросе мы возвращаемся к началу нашей серии, ведь после Брестского мира большевики тоже не разделились на тех, кто «за революцию», и тех, кто «против революции», и все они были революционерами, тогда как спор шёл о другом: какую часть революционной территории (как тут не вспомнить чавистские территории в Гайане — Эссекибо!) и революционной политики можно временно отдать, чтобы сохранить саму революцию?

Ленин считал, что можно отдать территории, Бухарин считал, что нельзя, Троцкий пытался найти третью позицию, поскольку история не оказалась настолько любезной, чтобы дать им заранее правильный ответ.

И то же самое происходит сегодня в Венесуэле: для одного чависта допуск американского капитала — опасный, но допустимый инструмент восстановления, тогда как для другого — начало процесса, который закончится тем, что капитал восстановит не нефтяную промышленность Венесуэлы, а собственное политическое господство. И заранее невозможно доказать, кто окажется прав, и это принципиально.

 

Чавизм должен пережить не только поражение, но и собственный миф

Есть ещё одна вещь, о которой мало говорят: чавизм сегодня вынужден переживать не только экономическое и политическое поражение, но и конец собственного исторического мифа. При Чавесе Боливарианская революция считалась за наступление, а при Мадуро она долго воспринималась как оборона, тогда как после января 2026 года она оказалась в ситуации, когда американские военные физически захватили президента Венесуэлы, а новая власть вынуждена вести переговоры с тем самым Вашингтоном, против которого строилась значительная часть политической идентичности движения.

Это психологически совершенно другая ситуация, хотя можно продолжать произносить революционные лозунги, страна уже находится в другой системе координат, как большевики после кронштадтского восстания или германские или американские коммунисты и вообще Коминтерн после 1919 года. Троцкий позднее сам признавал, что организационная конструкция Коминтерна была порождена совершенно определённой исторической фазой — революционным подъёмом 1919–1920 годов. Пока ожидались скорые революционные бои, огромный международный аппарат, способный непосредственно руководить компартиями, имел политический смысл. Когда революционный прибой сменился отливом, тот же аппарат оказался чрезмерным и начал превращаться из инструмента революционной борьбы в самостоятельную бюрократическую структуру.

Это может оказаться очень полезной аналогией: организация, политическая стратегия и даже сама идеология не существуют вне фазы политического цикла. То, что рационально в момент революционного подъёма, может стать совершенно иррациональным организационным наследством после поражения. Это очень хорошо ложится на нынешнюю тему «как пережить поражение, не превратив отступление в капитуляцию».

И через эту аналогию становится понятно, почему спор между чавистами настолько ожесточён. Они спорят не только о сегодняшней политике, но и о том, что считать продолжением революции после того, как революция потерпела поражение. Самое страшное — ошибиться не в направлении, а во времени.

Если допустить, что правые чависты правы, и без иностранного капитала Венесуэла действительно не сможет восстановить нефтяную промышленность, и тогда их политика оправдана и даже необходима, то всё равно остаётся вопрос: когда закончится временное отступление? И наоборот: предположим, что левые чависты правы и иностранный капитал действительно неизбежно начнёт превращать экономическое влияние в политическое, тогда их предупреждение необходимо, но остаётся другой вопрос: что делать до того, как восстановится собственная производственная база?

Вот почему мы не считаем спор между двумя группами бессмысленным, ровно наоборот — это, возможно, самый содержательный политический спор, который сегодня идёт внутри боливарианского движения.

Одни напоминают: государство должно жить, другие отвечают: государство должно оставаться боливарианским, а проблема заключается в том, что Венесуэла сейчас не располагает ресурсами, позволяющими легко сделать и то, и другое. Поэтому мы бы сформулировали вопрос иначе - не «кто настоящий чавист — Делси Родригес или Оскар Фигера?», и даже не «Правы ли левые или правые чависты?», а «какая политическая конструкция позволит Венесуэле восстановить производительные силы, не превратив восстановление производительных сил в реставрацию того порядка, против которого когда-то выступил Чавес?» И это уже не вопрос идеологической чистоты или революционной девственности, а проблема политической экономии.

И именно поэтому нам кажется ошибочным, злорадно улюлюкая, сообщать, что «чавизм закончился». Чавизм действительно потерпел поражение, но поражение — это не то же самое, что исчезновение. Теперь он оказался вынужден доказывать, что способен существовать не только как политическое движение нефтяного подъёма, но и как политическая сила периода поражения, а это гораздо более трудный экзамен.

Чавизм может пережить иностранный капитал, уступки Вашингтону и временное расширение частного сектора, даже пережить поражение конкретного лидера, но он должен ответить на вопрос, ради кого существует государство и ради чего восстанавливается производство. И здесь, пожалуй, проходит настоящая граница между левыми и правыми чавистами, между теми, кто считает рынок инструментом восстановления государства, и теми, кто опасается, что государство постепенно станет инструментом восстановления рынка. История пока не сказала, кто из них прав. Именно поэтому хоронить чавизм сегодня несколько преждевременно, но и объявлять, что он уже преодолел собственное поражение, было бы не менее преждевременно.

Венесуэльская революция получила ещё один — возможно, самый тяжёлый — политэкономический урок: иногда для того, чтобы сохранить собственную систему, приходится временно пользоваться инструментами системы, которой ты противостоишь.

В конечном счете, вопрос только в одном: кто кого переживёт — чавизм капитал или капитал чавизм, и на него ответ даст уже не риторика дискуссий, а практика. Вечная тема пришедших к власти социалистов — можно ли временно использовать капиталистические инструменты, не изменив субъектность государства и содержание революционного проекта.

 

Ленин, Троцкий и Бухарин. «Похабный мир» как вынужденное отступление

Ранее мы говорили о Венесуэле сегодняшней — о поражении боливарианского проекта, о разрушенной производственной базе, необходимости привлечения капитала и технологий и, наконец, о внутреннем споре между теми, кто считает нынешнее отступление допустимым, и теми, кто видит в нем угрозу самому содержанию чавизма. Но здесь возникает исторический вопрос, который слишком часто используют как красивую аналогию и слишком редко разбирают по существу: что вообще означает отступление для революционного политического проекта?

Можно ли уступить противнику, не став его сторонником? Можно ли заключить плохой договор, не объявляя его хорошим? Можно ли впустить капитал, не превращая капитализм в свою политическую цель? И наконец, что важнее в момент катастрофы — сохранить чистоту доктрины или сохранить политического субъекта, который эту доктрину вообще способен реализовывать?

И здесь хочется сделать методологическую оговорку: в дипломатии, особенно когда ты слабее противника, рациональное решение должно исходить не просто из наиболее вероятного сценария, а из стремления не допустить наихудшего возможного развития событий, причем прикладная политика представляет собой управление имеющимися ограничениями, а не выбор из меню идеальных вариантов.

Сто лет назад большевики столкнулись с этими вопросами в предельно жесткой форме. И если смотреть на Брестский мир не как на эпизод дипломатической истории, а как на спор о пределах революционной политики, то особенно интересной оказывается не привычная пара «Ленин против Бухарина», а треугольник Ленин — Троцкий — Бухарин. Все трое были революционерами. Все трое исходили из одной политической традиции. Все трое понимали, что Россия находится в положении чрезвычайной опасности. Но ответы на вопрос «что делать дальше?» у них были разными.

Чтобы понять подлинный масштаб брестской трагедии и одновременно её политический смысл, недостаточно посмотреть на карту Европы весны 1918 года. Гораздо интереснее прочитать протоколы заседаний большевистского руководства, потому что спор шёл вовсе не только о том, сколько территории можно уступить Германии. Спор шёл о гораздо более фундаментальном: что именно необходимо сохранить, когда сохранить всё невозможно?

Это один из самых неприятных вопросов политики. В нормальной жизни мы привыкли выбирать между хорошим и плохим. В политике, особенно в ситуации поражения, гораздо чаще приходится выбирать между плохим и ещё худшим. Ленин в Бресте оказался именно перед таким выбором. Ленин и Бухарин спорили не о том, хороший ли Брестский мир, а о том, что является главным объектом сохранения революционной политики: для Бухарина — революционный импульс и международная перспектива, а для Ленина — конкретная власть, конкретная территория, конкретная армия, конкретный аппарат, который ещё способен действовать.

И здесь полезно на минуту отложить привычный разговор о «предательстве революции», «похабном мире» и территориальных уступках и задать сухой вопрос: какие ресурсы оставались у Советской России для продолжения войны?

Армия развалилась, страна была истощена, промышленность находилась в состоянии катастрофической разрухи, транспорт работал с перебоями, миллионы людей устали от войны, которая продолжалась уже четвёртый год, а Германия сохраняла возможность наступать. При этом большевики только что получили власть, свергнув самопровозглашенное, узурпаторское Временное правительство.

Возникает знаменитая ленинская формула – Германия еще только «беременна» революцией, тогда как Россия уже родила Советскую республику, и эту республику можно уничтожить войной. Это и есть центральный аргумент Ленина, хотя и не очень красивый и не особенно героический, но чрезвычайно близкий к реальности, данной нам в ощущениях. В январе 1918 года Ленин постоянно возвращается к одному и тому же аргументу: у Советской России нет армии, способной вести современную войну, поэтому предложение вести «революционную войну» против германского империализма Ленин считал не радикальной, а, наоборот, нереалистической политикой.

В одном из выступлений он формулировал это предельно жестко: если война будет продолжена, советское правительство будет сметено, а мир всё равно придется заключать, только уже на худших условиях и с другим правительством. Ленин вовсе не говорил «германский империализм нам больше не опасен», а говорил прямо противоположное: именно потому, что германский империализм опасен, нельзя вступать с ним в войну, которую мы заведомо не способны выиграть, и это довольно неудобная мысль для революционной романтики.

То есть существовал совершенно конкретный политический субъект — Советская власть, который ещё не успел создать устойчивую государственную систему и вполне мог исчезнуть, и именно это Ленин считал главным, не пытаясь доказать, что Брестский мир хороший и утверждая гораздо более неприятную вещь: плохой мир может оказаться лучше продолжения войны, если продолжение войны уничтожит сам центр принятия решений, который этот мир заключает.

Это принципиально разные логики дискуссии: одна спрашивает, насколько справедливы условия договора, а другая - что произойдёт, если договора не будет? И вторая постановка вопроса оказалась гораздо ближе к реальной политике.

 

Политический субъект

Позиция Николая Бухарина и левых коммунистов сегодня часто выглядит карикатурно именно потому, что мы знаем, чем всё закончилось, задним умом мы все крепки. Но в начале 1918 года она вовсе не была глупой, и у неё была совершенно рациональная внутренняя логика, поскольку большевики исходили из того, что мировая война создала общеевропейский революционный кризис, а Германия была не просто военным противником, но одной из главных империалистических держав Европы. Больше того, к концу года Австро-Венгрия, Османская империя и кайзеровская Германия просто прекратили свое существование, а в Болгарии назрела революционная ситуация.

Подписание мира с германским империализмом означало для левых коммунистов не просто территориальную уступку, а политическую капитуляцию перед системой, против которой, как они считали, и должна была развиваться мировая революция. Отсюда и вытекало требование революционной войны, потому что они опасались, что заключение соглашения с германским империализмом изменит сам характер советской власти, заставит ее приспосабливаться к капиталистическому окружению и затормозит мировую революцию.

В известном смысле это была логика сохранения политической идентичности, ведь если революционеры начинают заключать сделки с империалистами, отдавать территории и допускать компромиссы с капиталом, где проходит граница, после которой революция перестаёт быть революцией? Вопрос был совершенно адекватный, и Ленин не мог ответить на него «никакой опасности нет», так как реальная опасность была. Но он задавал другой вопрос: а что останется от революционной чистоты, если вместе с ней погибнет сама Советская власть?

На наш взгляд, левые ошиблись в последовательности задач. Чтобы обсуждать будущую бюрократизацию Советской республики, надо сначала сохранить Советскую республику, чтобы бороться с капиталистической реставрацией, нужно иметь государство, способное эту борьбу вести, чтобы продолжать мировую революцию, необходимо, чтобы хотя бы одна революция не была уничтожена. И здесь ленинская позиция приобретает почти математическую простоту: политический субъект — необходимое условие политической стратегии.

И здесь появляется одна из самых важных, тех самых гениальных ленинских интуиций, делающих Ленина Лениным, но очень трудно воспроизводимых для людей, не обладающих гениальностью Ленина. Политический субъект нельзя заменить его идеологическим описанием. Можно сохранить абсолютно правильную программу — и потерять возможность когда-либо её осуществить, можно сохранить безупречную революционную фразеологию — и потерять государство, партию, армию, производственную базу и людей, которые должны эту программу реализовывать. Мёртвый политический субъект не способен реализовать даже самую прекрасную доктрину, но мертвые могут хватать живых и тянуть их за собой на дно.

Что делать, если политически правильная позиция в данных обстоятельствах ведет к физической гибели классовой субъектности? Бухарин отвечал: нельзя покупать выживание ценой отказа от революционного содержания. Ленин отвечал иначе: сначала выжить.

 

Троцкий и третья позиция

Но самое интересное, пожалуй, заключается в том, что между Лениным и Бухариным существовала ещё одна позиция — позиция Троцкого, известная как «ни войны, ни мира», что делает историческую драму значительно интереснее простой схемы «разумный Ленин против безумного Бухарина».

Троцкий исходил из того, что продолжать войну Советская Россия не может, но и подписывать унизительный договор с германским империализмом не следует, предложив прекратить войну, но и отказаться от подписания мира, и в этой позиции была своя логика. В «Моей жизни» он прямо пишет, что его позиция не была принципом «никогда не заключать соглашений с империалистами», «ни войны, ни мира» не было для него бессмысленной формулой, подчеркивая, что его критики вырвали ее из конкретных обстоятельств и превратили в универсальную формулу, тогда как состояние отсутствия формального мира при прекращении военных действий вполне возможно — он приводит даже современные ему примеры отношений СССР с рядом государств.

Троцкий рассчитывал прежде всего на политическое воздействие самого факта революции, так как и Германия была не монолитным военным механизмом: в ней существовали рабочее движение, антивоенные настроения, революционные процессы. Но проблема состояла в том, что политический расчёт не отменяет материальных ограничений.

Немецкая армия могла просто продолжить наступление, и она продолжила, и после того, как стало очевидно, что формула «ни войны, ни мира» не остановила наступление, пространство возможных решений резко сузилось. Именно тогда Ленин получил возможность сказать то, что он говорил с самого начала: теперь условия будут ещё хуже. Это важный урок, который легко потерять в исторической мифологии, отказ принять плохое решение сегодня иногда означает необходимость принять ещё худшее завтра.

Три позиции Ленина, Троцкого и Бухарина — это не три темперамента, а три разных представления о времени. Бухарин рассчитывал на приближение европейской революции, Троцкий пытался выиграть время дипломатическим манёвром, не принимая на себя политической ответственности за капитуляцию, а Ленин (и, кстати, говоря, Сталин) исходил из того, что время — тоже ограниченный ресурс, и что нельзя покупать надежду на будущую революцию ценой уничтожения уже существующей Советской власти.

Это идеальный мостик к современной Венесуэле, где попытки усидеть на двух стульях или найти «третий, красивый путь» без реальной материальной базы достаточно часто приводят к тому, что противник просто продолжает наступление, диктуя свои, ещё более жесткие условия, как армии кайзера, австрийского императора и турецкого султана в 1918 году.

 

I will be back. Никарагуанский урок: вернуться можно, но вернётся ли прежний субъект?

Есть, однако, ещё одна латиноамериканская история, которую в нынешнем венесуэльском споре невозможно игнорировать. Идейные чависты, разговаривая с нами о происходящем в Венесуэле, сами довольно часто проводят параллель с Никарагуа и Даниэлем Ортегой.

Параллель эта заслуживает внимания именно потому, что она одновременно обнадёживает и пугает.

В 1990 году сандинисты проиграли выборы. Для революции, десять лет находившейся у власти после свержения Сомосы, это было тяжёлое поражение. Но Сандинистский фронт национального освобождения не исчез, и Даниэль Ортега признал результаты выборов и согласился на передачу власти, одновременно совершенно недвусмысленно заявив, что сандинисты никуда не делись и рассчитывают вернуться. Уже тогда он говорил не только о необходимости пережить поражение, но и о сохранении социальных завоеваний революции и политического единства сандинистов. И они действительно вернулись.

В 2007 году Ортега вновь стал президентом Никарагуа после шестнадцати лет пребывания СФНО в оппозиции. Но вернулись уже не те сандинисты, что управляли страной в 1980-е годы. За годы поражений партия изменилась: она научилась работать в условиях конкурентной политики, заключать политические соглашения, взаимодействовать с бизнесом и принимать рыночные механизмы. Речь собственно должна идти не просто о «возвращении сандинистов», а о длительной адаптации СФНО к изменившейся политической среде.

И вот здесь возникает неприятный вопрос, который особенно важен для Венесуэлы: что именно мы называем сохранением политического субъекта? Если партия сохранила название, организационное ядро, электорат, историческую память и способность снова прийти к власти — носитель политической воли сохранился, но если за время отступления он настолько изменился, что его экономическая политика, социальная база, отношения с капиталом и представления о государстве стали другими, — можно ли утверждать, что сохранился тот же самый политический проект?

На этот вопрос опыт Никарагуа не даёт удобного ответа именно потому, что даёт два ответа одновременно. С одной стороны, история Ортеги показывает: поражение не обязательно означает конец революции. Политическая организация может пережить потерю власти, приспособиться к новым условиям и спустя годы вернуться. А с другой стороны, она показывает и обратное: политический субъект, который переживает поражение, вынужден меняться. Ортега после возвращения в 2007 году уже не мог управлять Никарагуа так, как сандинисты управляли ею в первые годы революции. Его правительство сохраняло социальную направленность и революционную символику, но одновременно опиралось на частный сектор, рыночные механизмы и международные экономические институты.

Можно считать это как прагматической адаптацией, так и постепенным отходом от первоначального революционного проекта или даже увидеть в этом одновременно и то, и другое. Для нашего разговора о Венесуэле важно, что отступление сохраняет институциональное ядро, но не сохраняет его в неизменном виде.

 

Политика начинается там, где заканчивается свобода выбора

Вот здесь Брестский мир неожиданно соединяется с тем, что мы пытались показать в предыдущих частях нашей статьи о Венесуэле. Мы вовсе не хотим сказать, что Венесуэла в 2026 году находится в положении Советской России 1918 года у аналогий как метода аргументации вообще скверная репутация. Исторические ситуации несопоставимы буквально, и всякая механическая аналогия между ними была бы глупостью, но существует одинаковый тип или класс политических задач: когда страна терпит неудачу, политическое руководство оказывается перед неприятной дилеммой — сохранить максимально чистую форму политического проекта или сохранить материальные условия его существования?

Ленин выбрал второе, но это не означало, что он перестал быть революционером, просто он счёл существование Советской власти предпосылкой дальнейшей революционной политики. Именно здесь возникает принцип, который, на наш взгляд, гораздо важнее самого Брестского мира: сохранение политической субъектности иногда важнее сохранения чистоты ее доктрины, но не потому, что доктрина не имеет значения, а поскольку доктрину реализуют люди, организации, государства, предприятия, армия, аппарат управления — то есть вполне материальные вещи. Революция не существует в вакууме, и осуществляют ее живые люди.

Венесуэльский вопрос сегодня состоит не в том, насколько чистым остался чавизм, а в том, останется ли у чавизма политический субъект, способный воспользоваться следующим изменением исторической конъюнктуры.

Венесуэльскому государству недостаточно привлечь иностранные инвестиции, но необходимо добиться того, чтобы восстановленная нефтяная промышленность создавала национальную производственную базу, а не просто увеличивала экспорт сырья.

Недостаточно получить деньги от инвестора, — их могут разворовать, — нужно восстановить инфраструктуру, человеческий капитал, энергетику, переработку, промышленную кооперацию. Недостаточно сохранить формальную государственную собственность, а необходимо сохранить способность государства определять направление использования созданного богатства. Иными словами, вопрос заключается не в том, сколько процентов нефтяного проекта принадлежит иностранной компании, а в том, кто определяет стратегию развития страны и кто получает возможность распоряжаться создаваемым богатством.

 

Бухарин тоже был нужен

Было бы слишком легко закончить эту историю словами: Ленин оказался прав, значит, все остальные ошибались. Отнюдь. Позиция Бухарина была важна именно потому, что она напоминала о другой опасности — можно настолько привыкнуть к отступлению, что перестанешь понимать, ради чего вообще сохраняешься (и здесь ирония истории принимает форму гротеска — левый Бухарин времен Брестского мира спустя 10 лет превращается в глашатая правого уклона). Можно объявить любую уступку «временной», любую приватизацию — «тактической», любое проникновение иностранного капитала — «необходимым», а любой отказ государства от контроля — «рыночной эффективностью», и однажды обнаружить, что передышка закончилась, а революционного политического проекта больше нет.

Поэтому в реальной политике нужны одновременно и ленинская способность отступать, и бухаринская способность задавать вопрос, где проходит предел отступления. А опыт Троцкого добавляет третье измерение: иногда необходимо искать промежуточные решения, которые позволяют не выбирать между двумя катастрофами немедленно.

Важно то, что ни одна из этих позиций не является универсальным рецептом (да мы и не рискнули бы его предлагать боливарианским товарищам – каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны). Задача революции не в том, чтобы сохранить безупречность формулировок, а в том, чтобы изменить политическую и социально-экономическую реальность.

Главный вопрос, который мы должны задавать венесуэльским чавистам, вовсе не «Почему вы отступили?», на этот вопрос ответ очевиден потому что проиграли и были вынуждены. Но гораздо важнее спросить: «Что вы собираетесь сделать с выигранным в результате этого отступления временем?»

История не предоставляет революционерам инструкции, зато предоставляет им опыт чужих поражений. Вашим авторам как действующим политикам очень приятно напомнить, что право на ошибку тоже является политическим ресурсом.

Брестский мир нельзя понимать как обещание того, что после вынужденного отступления всё вернётся на прежнее место. Ленин не мог гарантировать, что передышка обязательно приведёт к восстановлению революции в первоначальном виде, зато мог точно сказать, что если Советская власть будет уничтожена, продолжать эту борьбу будет уже некому.

 

Три альтернативы чавистов

Это и есть принципиальная разница между политическим расчётом и историческим оптимизмом. Политический расчёт не обещает победы. Он пытается сохранить возможность будущего действия. Никарагуа показывает то же самое спустя семьдесят лет: политический субъект может пережить поражение, но за годы этого выживания он неизбежно изменяется. Понимание этого делает альтернативы развития ситуации в Венесуэле намного интереснее, потому что мы получаем три возможных исхода:

Брестский вариант: отступить, сохранить государство и системное организационное ядро, а затем попытаться использовать передышку.

Никарагуанский вариант: потерять власть, сохранить организацию, адаптироваться к новой реальности и вернуться — но уже изменившимся.

Третий вариант: отступление оказывается необратимым, способность к самостоятельному действию растворяется, а временная уступка превращается в окончательную контрреволюцию и реставрацию.

Политический субъект — это не территория, не набор лозунгов и даже не конкретный договор, а способность принимать решения, мобилизовывать ресурсы, удерживать государственные институты и определять направление общественного развития, и если этой способности больше нет, никакая доктринальная чистота уже ничего не значит. Мертвый носитель суверенитета может быть абсолютно ортодоксально революционным, но просто ничего больше не сможет сделать.

И тогда главный вопрос для чавистов становится совершенно конкретным: сможет ли венесуэльский чавизм сделать то, что сделал сандинизм после 1990 года, — пережить поражение, не потеряв способность действовать, — но при этом избежать превращения в политическую силу, которая сохранит власть ценой утраты собственного первоначального содержания. Сохранить не всё, но сохранить главное, использовав вынужденное отступление для восстановления собственной материальной (да и идейной) базы, и остаться носителем политической воли, не превратившись в красивое воспоминание о времени, когда нефть еще добывалась, государство еще имело ресурсы, а революционная чистота еще ничего не стоила.

Мы не знаем ответа, и именно поэтому мы не готовы ни объявлять нынешнюю политику Каракаса капитуляцией, ни заранее объявлять ее мудрой стратегией. История Бреста и НЭПа показывает: правоту тактики невозможно установить по степени ее идеологической красоты. Ее приходится проверять тем, сохранила ли она волевой центр и создала ли ему возможность для следующего шага. А иногда, как ни неприятно это признавать революционеру, сохранить возможность сделать следующий шаг важнее, чем красиво погибнуть на предыдущем.

Наша солидарность с нашим чавистским союзником не означает обещания, что он всегда будет прав. Можно защищать право чавизма на историческое существование и одновременно очень внимательно смотреть, во что именно он превращается, пытаясь это существование сохранить. Это не апология Николаса Мадуро или Делси Родригес и не «революционная девственность». Это нормальная политическая экономия революционного отступления.

Продолжение следует

Авторы: Саид Гафуров — член Центрального совета Независимого профсоюза «Новый труд», доцент кафедры зарубежного регионоведения МГЛУ;

Дарья Митина — секретарь ЦК Объединенной коммунистической партии, Председатель Независимого профсоюза «Новый труд», депутат Государственной думы Федерального собрания Российской Федерации II созыва.

Саид Гафуров, Дарья Митина